Источник: журнал «Наш, современник», 1988, №11, Изд-во
«Литературная Газета», М.
Из неопубликованного
«С Россией я не во вражде» вступитеьная
статья
Нам еще предстоит основательно разобраться в крайне сложном
и драматически напряженном комплексе идейных, художественных и духовных
исканий Куприна периода эмиграции (1919-1937). Только ли все обостряющаяся
и усиливающаяся тоска по России - то «шестое чувство», о каком он повествует
в одноименном рассказе, вело его, как принято считать, к возвращению на
родину? Разве меньше «болел Россией», к примеру, Бунин, но ведь не поехал
же. Может, одновременно действовали другие, тоже мощные стимулы, но о
них мы либо почему-то умалчиваем, либо не подозреваем?
Ценность рассказа Куприна «Извощик Петр», одного из наиболее ярких и пронзительных
в его творчестве, да и не его одного, заключается, как мне представляется,
в том, что он высвечивает недостающее звено купринской эволюции, его «хождения
по мукам», без которого нет и не может быть целостного представления о
писателе, его свершениях, замыслах, ошибках.
Даже при беглом знакомстве поражаешься публицистической открытости «Извощика
Петра», проникновенному личностному его началу. Мы знаем, что к теме трагической
разобщенности интеллигенции и народа, разрыва между ними Куприн обращался
и раньше («Поединок», «Мелюзга», «Черная молния», «Попрыгунья-стрекоза»).
Но теперь - в этом особый вес купринского рассказа - она дополняется и
осложняется поиском путей преодоления этого разрыва, тех черт и качеств
народной жизни, какие крепят и соединяют нацию в единое целое.
Оглядываясь на пережитое им лично, на жизнестойкость и способность народа
устоять в водовороте гражданской войны, сохранить себя как нацию, Куприн
не мог не задуматься над тем, что же произошло и происходит в мире,- задуматься,
конечно, по-своему, глядя со своей колокольни, лишь постепенно и с немалым
трудом проникая в ход общественного процесса.
Оторванность от родной земли, мертвящие условия эмиграции, естественно,
сказались на всем, что писал Куприн в зарубежье. Тем не менее в произведениях
тех лет, в том числе и публицистике, пробивалось и крепло все плодотворное
и жизнеспособное, чем особенно дорог нам Куприн. В 1920 году он пишет:
«Но все же, вопреки доводам разума и жестокому свидетельству, я - неисправимый
идеалист с седыми висками - я хочу верить в добро и красоту, творимые
не только одинокими подвижниками, но и целыми нациями» («Ориентация»,
11). Такова исходная мысль. За ней вскоре следует решительный вывод -
«упование на инстинктивный разум народа». Знаменательно предостережение
Куприна: «Людям, заранее готовящим себя в народные вожди, надо бы всего
ранее прислушаться, присмотреться и хорошенько взвесить: чего хочет народ.
Ибо надо быть слепым и глухим, чтобы не видеть и не слышать, и притворщиком
или обманщиком, чтобы не понимать, что будущее России скопляется в руках
народа» («Опора», 1925).
Одновременно происходят существенные сдвиги в мировосприятии Куприна.
«Я, - писал он в середине 20-х годов,- не монархист. Никогда ни к какой
партии не принадлежал, не принадлежу и не буду принадлежать» («Сказочный
принц»). Это - с одной стороны. С другой - он заявляет о себе как о «просто
демократе» («без сосьял», уточняет он). По мнению Куприна, «на первом
месте должна стоять Россия», «народ», «крестьянство» - для него эти понятия
идентичны. Их судьбами предопределяется и его назначение как человека
и как писателя. «Когда говорят «русский народ»,- пишет Куприн,- я всегда
думаю - «русский крестьянин». Да и как же иначе думать, если мужик всегда
составлял 80% российского народонаселения. Я право не знаю, кто он, богоносец
ли, по Достоевскому, или свинья собачья, по Горькому. Я - знаю только,
что я ему бесконечно много должен, ел его хлеб, писал и думал на его чудесном
языке, я за все это не дал ему ни соринки. Сказал бы, что люблю его, но
какая же это любовь без всякой надежды на взаимность» («Слагаемое», 1925).
В последние годы во Франции Куприн порвал всякие связи с эмиграцией, в
печати не выступал. Его здоровье пошатнулось, зрение катастрофически ухудшалось.
Сам Куприн и его близкие надеялись, что, оказавшись на родной земле, он
окрепнет, вылечит глаза. Об успехах советской медицины тогда много писали.
Надеялся Куприн и на возобновление творческой деятельности - нравственно
и духовно он был, как мы пытались показать, готов к этому. О том, что
такую возможность Куприн действительно ощущал, свидетельствует хотя бы
то, что, уезжая из Парижа, он заручился согласием издательства «Эдитион
Бернард Грас-сет» и «Аженц лнтераинтернациолаль» на написание книги и
статей о Советском Союзе - согласитесь, факт красноречивый, но почему-то
выпавший из поля зрения биографов писателя.
В частном письме однажды Куприн обмолвился: «С Россией я не во вражде,
а в семейной ссоре». В том, что его любовь к народу взаимна, он убедился
лично. Но отдать свой долг народу не успел. Он умер 25 августа 1938 года,
ровно полвека назад, не дожив двух недель до своего 68-летия.
Впервые рассказ «Извощик Петр» Куприн читал на своем вечере 18 мая 1924
года в Большом зале парижского отеля «Мажестик».
Пунктуация и написание отдельных слов сохранены авторские.
П. П. ШИРМАКОВ, кандидат филологических наук.
Извощик Петр
рассказ
Глубокая зимняя ночь. Синий снег. Черные столетние ели, в белых лапчатых
охабках. Я еду на извощике через гатчинский парк, от балтийского вокзала
до варшавского (обычная провинциальная прогулка). Узкая дорожка, давно
накатанная, блестит полированной сталью. Сладок и крепок морозный воздух.
Старая серая, в коричневой гречке, кобыла бежит непринужденной собачьей
рысью. Извощик распустил возжи. По всему вижу, что ему хочется поговорить
по душам. Изредка замахнется кнутом на лошадь, но не ударит, а лошадь
в ответ рассеянно хлестнет хвостом.
Старый, древний быт. Быт, проклятый критиками, создавшими презрительно
унизительное словечко для иных писателей - «бытовик». Но почему же в этом
быте, в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в однообразной
привычности слов, движений, поговорок, песен, обрядов - почему в них всегда
жила и живет для меня неизъяснимая прелесть, утверждающая крепче всего
и мое бытие в общей жизни?
Да. Я знаю с безошибочной точностью, что сейчас произойдет. Мы подъедем
к варшавскому вокзалу. Я спрошу извощика:
- Сколько?
Он непременно ответит:
- Чай, не обидите, Александр Иванович. Тогда я спрошу:
-Тебе выслать псковский бутерброд?
Он ответит со знакомой мне хитрой конфузливостью:
-Если ваша милость будет... Прикажете подождать вас? Старому татарину-слуге
я скажу:
- Бабаи (старик), или иногда Отай (отец), вынеси моему извощику псковский
бутерброд!
Он не будет спрашивать о подробностях. И мне, и ему, и извощику сто лет
знакомо, как делается это кушанье. Разрезают вдоль французскую пятикопеечную
булку, смазывают ее с обеих сторон маслом, прокладывают двумя большими
кусками швейцарского сыра, а в середину втискивают ломоть ветчины. Почему
«псковский», нам всем неизвестно.
Но татарин сам понимает, что к этому псковскому угощению полагается не
водка, а пиво. Отводки извощика развозит, и он потом зябнет, пиво же дает
теплоту. И мне больше не о чем заботиться.
Как зовут этого извощика, я не знаю. Спины у всех извощиков одинаковы.
Да, впрочем, может быть, одна из наших тягчайших вин та, что мы никогда
не удосужились поглядеть в лицо иэвощика, разнощика, конюха, землекопа,
каменщика, баньщика и так далее, хоть и ехали на их спинах. Но иные ночные
разговоры помню четко и любовно.
- Много ли сегодня выездил?
- Брось, Александр Иванович. На керенки считать? А чо мне с ними делать?
Избу оклеивать, или ?
- Да ведь радовался же ты, дурак, революции?
- Что и говорить, милый, все мы дураками были. Небось и ты? Да нет, ты
послушай, барин, как я раньше жил. Послушай только!
Он бросает возжи, поворачивается ко мне и начинает загибать черные (вижу,
не видя) корявые пальцы.
- Выезжаю я из Пижмы в город в восьмом часу утра. Овес со мною, собственный,
не купленный. Положил гривенник. Ехать домой обедать в Пижму пять верст
мне не расчет. Обедаю в трактире у Веревкина. Первым делом - щи. С убоиной.
Опять гривенник. Щи такие, что ложкой не проворотишь. Потом на пять копеек
каши, пшенной или гречневой. Самое чистейшее подсолнечное масло. Хлеба,
сколько хочешь. Черный - бесплатно, ситного краюха - копейка. Считаешь?
Потом чай. Пятачок пара. Кипятку - сколько хочешь. Ну, иногда мерзавца
тяпнешь; или угостишь кого. Всего на всего сколько? Тридцать копеек. Да
еще из них шестерке на чай две копейки. И сыт, и пьян, и в тепле сижу.
Это за тридцать копеек. А выезжу два с полтиной. Так мне, милый, денег
некуда было девать. Никакой царь богаче меня не жил... Замолкает. Против
этой бытовой логики никак не попрешь. Замечаю немного уныло:
- Лошадь-то как у тебя исхудала.
Он безнадежно машет кнутом.
-Что говорить. Одно основание осталось...
Тут бы, кажется, и все о моем неведомом извощике, если бы не один случай,
когда русская светлая душа улыбнулась мне с суровой и нежной лаской. Стоял
мокрый октябрь 1919 года. Нам жилось необычайно трудно. В очередях выдавали
клюкву. Это было праздником. Обыкновенно - жмыхи. Пробовали ли вы когда-нибудь
есть сухой репейник? Дизентерией хворали я и моя девятилетняя дочь. Мать
совсем сбилась с ног, ухаживая за нами обоими. И вот вдруг, приходит старая
женщина, в платочке, с кульком подмышкой. Отворяю ей калитку, думаю -
мешочница. Спрашивает: - Здесь живет Александр Иванович?
- Это я. Что нужно?
- Ты мужа моего знаешь? Извощика?
- Извощика? Ну как же, отлично знаю (лгу).
- Извощика Петра?
- Вот, вот, именно Петра.
-Так вот послал он меня к тебе. Умирает он, муж-то мой, извощик Петр.
Отец Иоанн его вчера сообщал. Водянка у него. Ноги распухли и к сердцу
вода подступает. Захотел он кое-чем распорядиться перед смертью. И тебя
вспомнил. «Скажи, что мы от него обиды никогда не видали. А ему, может
быть, плохо живется. Так отнеси что-нибудь из съестного. Скажи, что от
извощика Петра на память».
И развернула кулек. Там был печеный черный хлеб, фунтов пять муки, шесть
яиц и телячья лопатка - «Вчера своего теленочка зарезали».
Как мы ни старались всучить этой милой бабе денег - ничего не вышло. Правда,
перед занавеской из зеленого кавказского крученого шелка она не устояла.
Но, ведь, женщина - всегда женщина.
Хотите мораль из этой отрывчатой повести?
Вот она: как легко было в России быть добрым. А мы этого и не подозревали.
(1924)
|