Web gatchina3000.ru


на головную страницу сайта

"Купол св. Исаакия Далматского"

повесть А.И. Куприна

Источник: Купол св. Исаакия Далматского, Рига, "Литература," 1928.

6. «Дома ль маменька твоя»

Я курил махорку и перелистывал в «Брокгаузе» прекрасные политипажи: костюмы ушедших сто- и тысячелетий. Жена чинила домашнее тряпье. Мы оба — я знал — молча предчувствовали, что в нашей жизни близится крупный перелом. Души были ясны и покорны. Мы никогда в эти тяжелые годы и мертвые дни не пытались обогнать или пересилить судьбу.


Доходили до нас слухи о возможности бежать из России различными путями. Были и счастливые примеры, и соблазны. Хватило бы и денег. Но сам не понимаю, что: обостренная ли любовь и жалость к родине, наша ли общая ненависть к массовой толкотне и страх перед нею, или усталость, или темная вера в фатум, — сделали нас послушными течению случайностей; мы решили не делать попыток к бегству. Иногда, правда, шутя, мы с маленькой путешествовали указательным пальцем по географической карте.


Она еще помнила, смутно, бирюзовое побережье Ниццы и — гораздо отчетливее — вкусные меренги из кондитерской Фозера в Гельсингфорсе. Я же рассказывал ей — о Дании по Андерсену, об Англии по Диккенсу, о Франции по Дюма-отцу. В пылком воображении мы посетили все эти страны неоднократно. Судьбе было угодно показать нам их в яви, почти не требуя от нас никаких усилий для этого. Утверждаю, если человек бесцельно, беззлобно и беззаботно мечтает о невинных пустяках, то они непременно сбудутся, хотя и в очень уменьшенных размерах... Кроме того, мы, голодные, босые, голые, сердечно жалели эмигрантов. «Безумцы. —думали мы, — на кой прах нужны вы в теперешнее время за границей, не имея ни малейшей душевной опоры в своей родине? Куда вас, дурачков занесли страх и мнительность?»


И никогда им не завидовали. Представляли их себе вроде гордых нищих, запоздало плачущих по ночам о далеком, милом, невозвратном отчем доме, и грызущих пальцы.


Вдруг по низкой крыше нашего одноэтажного домика прокатился и запрыгал железный горох... Застрекотал вдали пулемет. Ясно было: стреляют в самой Гатчине или на ближних окраинах. Мы переглянулись. Прострочил пулемет и затих. Тотчас же, где-то в ином месте, неподалеку, заработал другой. Остановился. Коротко, точно заканчивая перебранку, плюнул в последний раз дробью и тоже замолк. И долго стояла такая тишина, что только в ушах звенело, да потрескивал слабо фитиль свечки. И вот где-то далеко-далеко раздалась и полилась солдатская песня. Я знал ее с моих кадетских времен. Не слышал ее года уже три, но теперь сразу признал, и как будто улавливая слова, сам запел потихонечку вместе с нею:

Из-под горки, да из-под крутой,
Ехал майор молодой.
Держал Сашу под полой,
Не под левой, под правой.
Держит Сашу под полой,
С Машей здравствовался.
Здравствуй, Маша. Здравствуй, милая Наташа.
Здравствуй, Даша, Здравствуй, милая моя,
Дома ль маменька твоя.
Дома нету никого,
Полезай, майор, в окно.
Майор ручку протянул...

Жена, пробывшая всю японскую войну под огнем и знавшая солдатские песни, засмеялась (после какого длинного промежутка).


— Ну, уж это, конечно, поют не красные. Иди-ка спать. Завтра все узнаем.


Я лег и, должно быть, уже стал задремывать... как вдруг вся земля подпрыгнула и железным голосом крикнула на весь мир:


— Донн!


Но не было страшно. Мгновенно и радостно я утонул в глубоком, впервые без видений, сне.

7. Шведы

Повторяю: точных чисел я не помню. Не так давно мы с генералом Д. Н. Красновым вспоминали ту быль, отошедшую от нас в глубину семи лет, и наши даты значительно разошлись. Но сама-то быль сначала была похожа на прекрасную сказку.


Кто из русских не помнит того волшебного, волнующего чувства, которое испытываешь, увидев утром в окне первый снег, нападавший за ночь!.. Описать это впечатление в прозе невозможно. А в стихах это сделал с несравненной простотою и красотой Пушкин.


Вот такое же чувство простора, чистоты, свежести и радости я испытывал, когда мы вышли утром на улицу. Был обыкновенный солнечный, прохладный осенний день. Но душа играла и видела все по-своему.


Из дома напротив появилась наша соседка г-жа Д., пожилая и очень мнительная женщина. Поздоровались, обменялись вчерашними впечатлениями. Г-жа Д. все побаивалась, спрашивала, можно ли, по нашему мнению, безопасно пройти в город, к центру. Мы ее успокаивали. Как вдруг среди нас как-то внезапно оказалась толстая,


незнакомая говорливая баба. Откуда она взялась, я не мог себе представить.


— Идите! Идите, — затараторила она, оживленно размахивая руками. — Ничего не бойтесь. Пришли, поскидали большевиков и — никого не трогают!


— Кто пришли-то, милая? — спросил я.


— А шведы пришли, батюшка, шведы. И все так чинно, мирно, благородно, по-хорошему. Шведы, батюшка.


— Откуда же вы узнали, что шведы?


— А как же не узнать? В кожаных куртках все... железные шапки... Болыпевицкие объявления со стен сдирают. И так-то ругаются, так-то ругаются на большевиков!


— По-шведски ругаются?


— Какое по-шведски! Прямо по-русски, по матерну. Да так, что на ногах не устоишь. Так-то, да разэтак, да этак-то...


И посыпала, как горохом, самым крутым и крупным сквернословием, каким раньше отличались волжские грузчики и черноморские боцманы, и какое ныне так легко встретить в советской литературе. Уж очень в задор вошла умиленная баба. Мы трое стояли, не смея глаз поднять друг на друга.


— Говорю вам, шведы!


Все просторное крыльцо полицейского дома и значительная часть площади были залиты сплошной толпою. Стало немного досадно: не избежать долгого ожидания очереди, а терпения в этот день совсем не было у меня в запасе. Но я не ждал и трех минут. В дверях показался расторопный небольшого роста юноша, ловко обтянутый военно-походной формой и ремнями светлой кожи.


— Нет ли здесь господина Куприна? — крикнул он громко.


— Я!


— Будьте добры, пожалуйте за мною.


Он помог мне пробраться через толпу и повел меня какими-то нижними лестницами и коридорами. Меня удивляло и, по правде сказать, немного беспокоило: зачем я мог понадобиться. Совесть моя была совершенно чиста, но в таких случаях невольно делаешь разные возможные предположения. Я же, как ни старался, не мог придумать ни одного.


Он привел меня в просторную полуподвальную комнату. Там сидел за письменным столом веснушчатый молодой хорунжий: что он казак, я угадал по взбитому над левым ухом лихому чубу (казаки его называют «шевелюр», ибо на езде он задорно шевелится). Ходил взад и вперед инженерный офицер, в светло-сером пальто. И еще я увидел стоящего в углу моего хорошего знакомого, Иллариона Павловича Кабина, в коричневом френче и желтых шнурованных высоких сапогах, очень бледного, с тревожным, унылым лицом. Офицер сказал ему:


— Я попрошу вас удалиться в Другую комнату и там подождать. — Потом он подошел ко мне. Он был вовсе маленького роста, но полненький и щеголеватый, в своей прежней, довоенной, саперной форме, весь туго подтянутый, с светло-стальными глазами в очках.


Он назвал мне свою фамилию и сказал следующее:


— Я извиняюсь, что вызвал вас по тяжелому и неприятному обстоятельству. Но что делать? На войне, а в особенности гражданской, офицеру не приходится выбирать должностей и обязанностей, а делать то, что прикажут. Я должен вас спросить относительно этого человека. Я заранее уверен, что вы скажете мне только истину. Предупреждаю вас, что каждому вашему показанию я дам безусловную веру, в каких отношениях этот человек, господин Кабин, находился или находится к советскому правительству. Дело в том, что я сейчас держу в руках его жизнь и смерть... Здесь контрразведка.


О, как мне сразу стало легко. Я действительно мог сказать и сказал о Кабине только хорошее. Да, он был комиссаром по охране Гатчинского дворца и его чудесного музея. Но такими же комиссарами назывались и граф Зубов и г. Половцев, чьи имена и убеждения выше всяких сомнений. Впоследствии он был комиссаром по собиранию и охранению полковых музеев и очень многое спас от расхищения. Кроме же этого, он всего неделю назад показал себя и порядочным человеком и хорошим патриотом.


В его руки путем взаимного доверия попали портфели Великого Князя с интимной домашней перепиской. Боясь обыска, он пришел ко мне за советом: как поступить ему. Так как меня тоже обыскивали не раз, а мешать сюда еще кого-либо третьего мне казалось безрассудным, то я предложил эту корреспонденцию сжечь. Так мы и сделали. Под разными предлогами услали его жену, двух стариков и четырех детей из дома и растопили печку. Ключа не было, пришлось взломать все двадцать четыре прекрасных сафьяновых портфеля и сжечь не только всю переписку, но и тщательно вырезать из углов золототисненные инициалы и короны и бросить их в печку. Согласитесь, — поступок не похож на большевистский.


— Очень благодарю вас за показание, — сказал поручик Б. и потряс мне руку.


Всегда отрадно убедиться в невинности человека (он вообще был немного аффектирован). — Господин Кабин! Вы свободны — сказал он, распахивая дверь.


— Позвольте пожать вашу руку.


Прощаясь с ним, я не удержался от вопроса.


— Кто вам донес на Кабина? Б. поднял руки к небу.


— Ах, Боже мой! Еще с пяти часов утра нас стали заваливать анонимными доносами. Видите, на столе какая куча. Ужасно.


В коридоре Кабин кинулся мне на шею и обмочил мою щеку.


— Я не ошибся, сославшись на вас. Вы — ангел, — бормотал он, — как хотел бы я в серьезную минуту отдать за вас жизнь...


Тогда ни он, ни я не предвидели, что такая минута настанет и что она совсем недалека.

8. Широкие души


Когда я выбрался боковым выходом из полицейского подземелья на свет Божий, то был приятно удивлен. В соборе радостно звонили уже год молчавшие колокола (церковный благовест был воспрещен советской властью). Кроткие обыватели подметали тротуары или, сидя на карачках, выщипывали полуувядшую травку, давно выросшую между камнями мостовой (проснулось живучее, ничем не истребимое чувство собственности). Над многими домами развевался национальный флаг — Белый-Синий-Красный. «Что за чудо. — подумал я. — Большевики решительно требовали от нас, чтобы мы в дни их торжеств, праздников и демонстраций непременно украшали жилища снаружи кусками красной материи. Нахождение при обыске национального флага, несомненно, грозило чекистским подвалом и, почти наверное, расстрелом. Какая же сила, какая вера, какое благородное мужество и какое великое чаяние заставляли жителей хранить и беречь эти родные цвета?»


Да, это было трогательно. Но когда я тут же вспомнил о виденной мною только что горе анонимных доносов, которые обыватели писали на своих соседей, то должен был признаться самому себе, что я ничего не понимаю. Или это та широкая душа, которую хотел бы сузить великий писатель?


И сейчас же, едва завернув за угол полицейского дома, я наткнулся на другой пример великодушия.


Шли четверо местных учителей. Увидя меня, они остановились. Лица их сияли. Они крепко пожимали мою руку. Один хотел даже облобызаться, но я вовремя закашлялся, закрыв лицо рукою. «Какой великий день! — говорили они. — Какой светлый праздник!» Один из них воскликнул: «Христос Воскресе!», а другой даже пропел фальшиво первую строчку пасхального тропаря. Меня покоробило в них что-то надуманное, точно они «представляли».


А учитель Очкин слегка отвел меня в сторону и заговорил вполголоса, многозначительно:


— Вот теперь я вам скажу очень важную вещь. Ведь вы и не подозревали, а между тем в списке, составленном большевиками, ваше имя было одно из первых в числе кандидатов в заложники и для показательного расстрела.


Я выпучил глаза:


— И вы давно об этом знали?


— Да как сказать?.. Месяца два. Я возмутился.


— Как? Два месяца? И вы мне не сказали ни слова. Он замялся и заежился.


— Но ведь согласитесь: не мог же я? Мне эту бумагу показали под строжайшим секретом. Я взял его за обшлаг пальто.


— Так на какой же черт вы мне это сообщаете только теперь? Для чего?


— Ах, я думал, что вам это будет приятно.


... Ну и отличились же вскоре эти педагоги, эти ответственные друзья, вторые отцы и защитники детей!


Одновременно с вступлением белой армии приехали в Гатчину на огромных грузовых автомобилях благотворительные американцы. Они привезли с собою — исключительно для того, чтобы подкормить изголодавшихся на жмыхах и клюкве детей, — значительные запасы печенья, сгущенного молока, риса, какао, шоколада, яиц, сахара, чая и белого хлеба.


Это были канадские американцы. Воспоминания о них для меня священны. Они широко снабжали необходимыми медицинскими средствами все военные аптеки и госпитали. Они перевозили раненых и больных. В их обращении с русскими были спокойная вежливость и истинная христианская доброта — сотни людей благословляли их.


Со своей северо-американской точки зрения они, конечно, не могли поступить более разумно и практично, как избрать местных учителей посредствующим звеном между дающей рукой и детскими ртами. Ведь очень давно и очень хорошо с самой похвальной стороны, известен престиж американского учителя в обществе.


Но известно также — по крайней мере, нам, — что в России «особенная стать». Таким густым, обильным потоком полилось жирное какао в учительские животы, такие живописные яичницы-глазуньи заворчали на их учительских сковородах, такой разнообразный набор пищевых пакетов наполнил полки учительских буфетов, комодов, шкафов и кладовок, что добрые канадцы только ахнули. Да надо сказать, что учительницы, которым доверяли детские столовые, оказались не лучше.


Но эти злые мелочи не отвратили и не оттолкнули умную американскую благотворительность от прекрасного доброго дела. Они только, через головы русской общественности, вынесли чисто практическое решение.


«Мы теперь должны позаботиться сами, чтобы на наших глазах каждая ложка и каждый кусок попали в детские рты по прямому назначению».


Так и сделали. Я не особенно старался воображать себе, какое мнение о русском обществе увезли с собой домой, в Канаду, славные американцы. Вот еще нелепая встреча: расставшись с учителями, я тотчас встретился с г. К. Это был очень приличный, довольно значительный чиновник, не знаю какого ведомства. Я был знаком с ним только шапочно. Всегда он был холодно-вежлив, суховато-обязателен и на гатчинских жителей поглядывал немножко свысока. Он был коллекционером, собирал красное дерево и фарфор. В Гатчине множество находилось этого добра и за дешевые цены. Когда-то здесь жили Орлов, Потемкин и Павел I. Екатерина бывала часто гостьей во дворце, где камни и паркеты создавались по рисункам Расстрелли и Кваренги. Там жизнь была когда-то богатая и красивая. Г-н К. поздоровался со мной необычайно оживленно.


— Поздравляю, поздравляю! — сказал он. — А кстати. Ходили уже смотреть на повешенных?


— Я о них ничего не слыхал.


— Если хотите, пойдемте вместе. Вот тут недалеко, на проспекте. Я уж два раза ходил, но с вами, за компанию, посмотрю еще. Конечно, я не пошел. Я могу подолгу смотреть на мудрую таинственную улыбку покойников, но вид насильственно умерших мне отвратителен. Г-н К. рассказал мне подробно, что были утром повешены: гатчинский портной Хиндов и какой-то оставшийся дезертир из красных.


Они взломали магазин часовщика, еврея Волка, и ограбили его. Хиндов взял только швейную машину. Красноармеец захватил с собой несколько дешевых часов. Волк в это время был с семьей в городе. Грабителей схватила публика. Обоих повесили рядом на одной березе и прибили белый листок с надписью «За грабеж населения».


Было еще двое убитых. Один не известный никому человек, должно быть, яростный коммунист. Он взобрался на дерево и стал оттуда стрелять в каждого солдата, который показывался в поле его зрения. Его окружили. Он выпустил целую ленту из маузера и после этого был застрелен. Запутался в ветках, и труп его повис на них. Так его и оставили висеть.


А другой... да, другой — был несчастный Яша Файнштейн. Он выполнил свое обещание: влез на воз с капустой, очень долго и яростно проклинал Бога, всех царей, буржуев и капиталистов, всю контрреволюционную сволочь и ее вождей. Его многие знали в Гатчине... Некоторые лица пробовали его уговорить, успокоить. Куда! Он был в припадке бешенства. Его схватили солдаты, отвезли в Приоратский парк и там расстреляли. У него была мать. Ей слишком поздно сказали о Яшиной иеремиаде. Может быть. если бы она поспела вовремя — ей удалось бы спасти сына. Она могла бы рассказать, что Яша год назад сидел в психиатрической лечебнице у д-ра Кашенко, в Сиворицах. Ах, Яша! Мне и до сих пор его остро жалко. Я не знал ничего о его душевной болезни. Да и первый коммунист — не был ли больным?

9. Разведчик Суворов

В помещении коменданта была непролазная давка. Не только пробраться к дверям его кабинета, но и повернуться здесь было трудно. Однако, буравя толпу и возвышаясь над ней на голову, прокладывал себе путь рослый, веселый солдат без шапки и кричал зычным, хриплым голосом, точно средневековый вербовщик (по-своему он был красноречив).


«Записывайтесь, граждане! Записывайтесь, православные! Будет вам корчиться от голода и лизать большевикам пятки, будет вам прятаться под бабьи юбки и греть ж... на лежанке. Мы не одни, за нами союзники: англичане и французы! Завтра придут танки! Завтра привезут хлеб и сало! Видели небось, как перед нами бегут красные? Недели не пройдет, как мы возьмем Петербург, вышибем к чертовой матери всю большевистскую сволочь и освободим родную Россию. Слава будет нам, слава будет и вам! А если уткнетесь в тараканьи щели — какая же вам. мужикам, честь? Не мужчины вы будете, а г... Тьфу!


Не бойтесь: вперед на позиции не пошлем — возьмем только охотников, кто помоложе и похрабрее. А у кого кишка потоньше — тому много дела будет охранять город, конвоировать и стеречь пленных, нести внутреннюю службу. Записывайтесь, молодцы! Записывайтесь, красавцы! Торопитесь, граждане!» Очень жалко, что я теперь не могу воспроизвести его лапидарного стиля. Да, впрочем, и бумага не стерпела бы. Его слушали оживленно и жадно. Не был ли это всем известный храбрец и чудак Румянцев, фельдфебель первой роты Талабского полка?


Я решил зайти в комендантскую после обеда, кстати захватив паспорт и оружие. Не успел и раздеться, как к моему дому подъехали двое всадников: офицер и солдат. Я отворил ворота. Всадники спешились. Офицер подходил ко мне, смеясь.


— Не узнаете? — спросил он.


— Простите... что-то знакомое, но...


— Поручик Р-ский.


— Батюшки! Вот волшебное изменение. Войдите, войдите, пожалуйста! И мудрено было его узнать. Виделись мы с ним в последний раз осенью 17-го года. Он тогда, окончив Михайловское училище, держал экзамен в Артиллерийскую Академию и каждый праздник приезжал из Петербурга в Гатчину к своим стареньким родственникам, у которых я часто играл по вечерам в винт: у них и встретились.


У нас было мало общего, да и не могу сказать, чтобы он мне очень нравился. Был и недурен собою, и молод и вежлив, но как-то чересчур весь застегнут — в одежде и в душе; знал наперед, что скажет и что сделает, не пил, не курил, не играл в карты, не смеялся, не танцевал, но любил сладкое. Даже честолюбия в нем не было


заметно: был только холоден, сух, порядочен и бесцветен. Такие люди, может быть, и ценны, но — просто у меня не лежит к ним сердце. Теперь это был совсем другой человек. Во-первых, он потерял в походе пенсне с очень сильными стеклами. Остались два красных рубца на переносице; а поневоле чуть косившие серые глаза сияли добротой, доверием и какой-то лучистой энергией. Решительно он похорошел. Во-вторых, сапоги его были месяц как не чищены, фуражка скомкана, гимнастерка смята и на ней не доставало нескольких пуговиц. В-третьих, движения его стали свободны и широки. Кроме того, он совсем утратил натянутую сдержанность. Куда девался прежний «тоняга»?


Я предложил ему поесть, чего Бог послал. Он охотно без заминки согласился и сказал:


—Хорошо было бы папиросочку, если есть.


— Махорка.


— О, все равно. Курил березовый веник и мох! Махорка — блаженство!


— Тогда пойдемте в столовую. А вашего денщика мы устроим... — сказал я и осекся.


Р-ский нагнулся ко мне и застенчиво, вполголоса сказал:


— У нас нет почтенного института денщиков и вестовых. Это мой разведчик. Суворов.


Я покраснел. Но огромный рыжий Суворов отозвался добродушно:


— О нас не беспокойтесь. Мы посидим на кухне. Но все-таки я поручил разведчика Суворова вниманию степенной Матрены Павловны и повел офицера в столовую. Суворову же сказал, что, если нужно сена, оно у меня в сеновале, над флигелем. Немного, но для двух лошадей хватит.


— Вот это ладно, — сказал одобрительно разведчик. — Кони, признаться, вовсе голодные.


Обед у меня был не Бог знает какой пышный: похлебка из столетней сушеной воблы с пшеном да картофель, жаренный на Сезанном масле (я до сих пор не знаю, что это за штука — сезанное масло; знаю только, что оно, как и касторовое, не давало никакого дурного привкуса или запаха и даже было предпочтительнее, ибо касторовое — даже в жареном виде — сохраняло свои разрывные качества). Но у Р-ского был чудесный аппетит и, выпив рюмку круто разбавленного спирта, он с душою воскликнул, разделяя слога:


— Вос-хи-ти-тель-но!


Расцеловать мне его хотелось в эту минуту — такой он был душечка. Только буря войны своим страшным дыханием так выпрямляет и делает внутренне красивым незаурядного человека. Ничтожных она топчет еще ниже — до грязи. — А разведчику Суворову послать? — спросил я.


— Он, конечно, может обойтись и без. Однако не скрою, был бы польщен и обрадован. — За обедом и потом за чаем Р-ский рассказывал нам о последних эпизодах наступления на Гатчину.


Он и другие артиллеристы вошли в ту колонну, которая преодолевала между озерное пространство. Я уж не помню теперь расположения этих речек: Яти. Верезги, Соби и Желчи; этих озер: Самро, Сяберского, Заозерского, Газерского. Я только помнил из красных газет и сказал Р-скому о том, что высший военный совет, под председательством Троцкого, объявил это между озерное пространство абсолютно непроходимым.


— Мы не только прошли его, но протащили легкую артиллерию. Черт знает, чего это стоило, я даже потерял пенсне.


— Какие солдаты! Я не умею передать, — продолжал он. — Единственный их недостаток — не сочтите за парадокс — это то, что они слишком зарываются вперед, иногда вопреки диспозиции, увлекая невольно за собою офицеров. Какое-то бешеное стремление! Других надо подгонять — этих удержать нельзя. Все они, без исключения, добровольцы или старые боевые солдаты, влившиеся в армию по своей охоте. Возьмите Талабский полк. Он вчера первый вошел в Гатчину. Основной кадр его — это рыбаки с Талабского озера. У них до сих пор и говор свой собственный, все они цокают: поросеноцек, курецька, цицверг. А в боях — тигры. До Гатчины они трое суток дрались без перерыва: когда спали, — неизвестно. А теперь уже идут на Царское Село. Таковы и все полки.


— Смешная история, — продолжал он, — случилась вчера вечером. Талабцы уже заняли окраины Гатчины, со стороны Балтийскою вокзала, а тут подошел с Сиверской Родзянко со своей личной сотней. Они столкнулись и, не разобравшись в темноте, начали поливать друг друга из пулеметов. Впрочем, скоро опознались. Только один стрелок легко ранен.


— Я ночью слышал какой-то резкий взрыв. — сказал я.


— Это тоже талабанцы. Капитан Лавров. На Балтийском вокзале укрылась красная засада. Ее и выставили ручной гранатой. Все сдались.


Р-ский собирался уходить. Мы в передней задержались. Дверь в кухню была открыта. Я увидел и услышал милую сцену.


Матрена Павловна, тихая, слабая, деликатная старая женщина сидела в углу, вытирая платочком глаза. А разведчик Суворов, вытянув длинные ноги так, что они загородили, от угла до угла, всю кухню, и развалившись локтями на столе, говорил нежным фальцетом:


— Житье, я вижу, ваше паршиво. Ну ничего, не пужайтесь боле, Матрена Павловна. Мы вас накормим и упокоим и от всякой нечисти отобьем. Живите с вашим удовольствием. Матрена Павловна, вот и весь сказ.


Р-ский уехал со своим разведчиком. Я провожал его. На прощание он мне сказал, что меня хотели повидать его сотоварищи-артиллеристы. Я сказал, что буду им рад во всякое время. Возвращаясь через кухню, я увидел на столе сверток.


— Не солдат ли забыл, Матрена Павловна?


— Ах, нет, сам положил. Сказал — это нашему семейству в знак памяти. Я говорю: зачем? нам без надобности, а он говорит: чего уж. В пакете был белый хлеб и кусок сала.

10. Обрывки

Только вчера (15-го янв. 1927 г.) вспомнил я о моей старинной записной книжке и с великим трудом отыскал ее в бумажном мусоре. Это даже не книжка, а побуревшие клочки бумаги, без переплета, исписанные карандашными каракулями; большинство страниц пропало бесследно.


Хлопотливый день моей явки к коменданту уцелел и помечен 17-м октября. Выписываю скорее по догадкам, чем по тексту, то, что тогда впопыхах занесено.

17-е октября


От Л. — в Штаб корпуса. Это бывшая учительская семинария. Никогда не был. Прекрасное здание (внутри), большие залы. Свет. Паркеты. Адъютант — типичный штабной. Шикарный френч, лакированные сапоги, белые руки. Сам длинный, тонкий, вымытый. Пробор. Напоминает мне о старом знакомстве. Не вспомнил. Сделал вид: как же, как же. Фамилия птичья. Забыл. Смотрели на карту, чтобы меня ориентировать в положении. Штука: он плохо разбирается, читает карту «от топографической печки».


Начальник штаба Видягин. Рослый, хорошо сложен, сильный, строгий. Загорел густо, в оливковый цвет. Прилаживал и примерял полковничьи погоны (сегодня произведен; одна полоска лишняя). С ним должно быть тяжело. Ходит по кабинету. Большие шаги, крепко стучит каблуками. Весь прям и грудь напружена. Голова бодливо опущена, руки за спиной, хмурится, лицо выражает важность, неглубокую мысль. Наполеон?


Оба спрашивали о Горьком, Шаляпине. Хотелось рассказать о словах Троцкого («Правда») в высшем совете (давно): «Гатчину отдадим, а бой примем около Ижор-ки, в местности болотистой (Лопатин) и очень пересеченной». Не решился. Все-таки не свой, полушпак. Оборвут.


В. спросил меня, не соглашусь ли я взять на себя регистрацию пленных и добровольцев. Конечно, не по мне, но... «Слушаю, господин полковник». Отпущен был благосклонно. Однако суровая здесь атмосфера. Да и надо так. Зашел в контрразведку. Там опять Кабин. Сдал наган казаку с веснушками и шевелюром. Он улыбнулся немного презрительно и горько. «Я бы свое оружие никогда не отдал». Мальчик! Портсигар в руках находчивого человека стоит больше, чем револьвер в руках труса. А сколько было людей невинно продырявлено дураками и рукосуями. Савинков мне говорил (1912 г., Ницца): «Верьте, заряженный револьвер просится и понуждает выстрелить». Но в отместку подхорунжему я сказал: «Я не жалею. У меня дома остался револьвер, системы Мервинга, с выдвижным барабаном. Он не больше женской ладони, а бьет, как браунинг». И, правда, этот хорошенький револьвер лежал у меня между стенкой и привинченной к ней ванной. Его могла извлечь оттуда только ручка десятилетней девочки. Кабин провожал меня. Сказал:


— Поручик Б. предлагает мне служить в контрразведке. Помогите: как быть?


Я: Регистрировались? — Да. — В таком случае, это предложение равно приказу.


— Но что делать? Мне бы не хотелось.


Я рассердился: «Мой совет — идите за событиями. Так вернее будет. Ершиться нечего. Вот я оказал вам случайную помощь... Нет, нет, это был просто долг мало-мальски честного человека. Поручик Б. требует услугу за услугу. Но ведь и в контрразведке вы сами можете послужить справедливости и добру, и притом легко: только правдой. Видите, какой ворох доносов?» Простились.


(1927 год). И надо сказать, он безукоризненно работал на этом месте, сделав много доброго. Он живой, напористый и чуткий человек. Притом с совестью. Пишет теперь премилые рассказы.


Зашел на вокзал посмотреть привезенные танки. Ромбические сороконожки, сколопендры. Ржаво-серые. На брюхе и на спине сотни острых цеплячек. Попадет в крутой овраг и, изгибаясь, выползет по другому откосу. В бою должны быть ужасающими. Их пять. Вот имена, пишу по памяти: «Доброволец». «Капитан Крами» (веское наименование), «Скорая помощь», «Бурый медведь»... Стоп заело (справиться). Господи. Будет ли?


Купил погоны поручичьи, без золота, у Сысоева в лавке старых вещей. Это уже в четвертый раз их надеваю: Ополченская дружина, Земгор, Авиационная школа и вот — Северо-Западная армия. Дома мне обещали смастерить добровольческий угол на рукав. Устав... Сейчас приехали артиллеристы: Р-ский и еще четыре. Что за милый, свежий, жизнерадостный народ. Как деликатны и умны. Недаром Чехов так любил артиллеристов. Расспрашивают о нашем бытии, о красных повелителях. Жалеют, сочувствуют.


возмущаются. И в конце концов непременно все-таки расспросы о Горьком и Шаляпине. Право, уже мне надоело рассказывать. Они рассказали много интересного. Между прочим: та вчерашняя отчетливая пальба, которая так радостно волновала меня и Евсевию, шла не от Коннетабля, и не с аэродрома, как мне казалось, а несколько южнее. Стрелял бронепоезд «Ленин», остановившийся за следующей станцией после гатчинского Балтийского вокзала.


— Черт бы его побрал, этот броненосец! — сказал с досадою капитан Г. — Он нам уже не раз встречался в наступлении, когда мы приближались к железнодорожному пути. Конечно, он немецкого изделия, последнее слово военной науки, с двойной броней ванадиевой стали. Снаряды нашей легкой артиллерии отскакивали от него, как комки жеваной бумаги, а мы подходили почти вплотную. И надо сказать, что на нем была великолепная команда. Под Волосовом нам удалось взорвать виадук на его пути и в двух местах испортить рельсы. Но «Ленин» открыл сильнейший огонь — пулеметный и артиллерийский — и спустил десантную команду. Конно-Егерский полк обстреливал команду в упор, но она чертовски работала. Не могу представить, какие были в ее распоряжении специальные приспособления? Она под огнем исправила путь, и «Ленин» ушел в Гатчину.


С огорченным лицом Г. помолчал немного, потом продолжал:


— Должен сказать, что виною отчасти были наши снаряды. Большинство не разрывалось. Мы наскоро сделали. Подсчет: из ста выстрелов получалось только 19 разрывов. Да это что еще? Нам прислали хорошие орудия, но все без замков. «Где замки?» Оказывается — «забыли»...


— Но кто же посылал орудия и снаряды? — спросил я. Г. помялся, прежде чем ответить.


— Не надо бы... Но скажу, по секрету... Англичане... Прежде чем они уехали, я, забыв мудрое правило «не напрашиваться и не отказываться», попросил их прислать за мною артиллериста с запасной лошадью, чтобы приехать к ним на позицию. —Лошадь. — сказал я, — мне все равно какая будет, хоть крестьянская клячонка... Они уехали, обещав мне сделать это. Условились о времени. Но так и не прислали. Полсуток в Гатчине — это была их последняя передышка. Дальше они все втянулись в непрерывные бои, вплоть до отступления, и отдохнули только в Нарве, горьким отдыхом.

11. Газета

Итак, я готовился к кропотливой работе по регистрации и не могу сказать, чтобы это будущее занятие рисовалось мне в чертах занятных и привлекательных. Предвидел я, что полковник Видягин крутоват и требователен, но этого я не боялся. Мне почему-то верилось, что он скоро ко мне присмотрится и привыкнет и, впоследствии, — почем знать, — может быть, даст мне возможность увидеть, услышать и перечувствовать более яркие вещи, чем механическая возня по записыванию пленных и добровольцев. Судьба послала мне иное.


Прибыть мне приказано было в учительский институт на другой день к 10-ти часам, но в половине 10-го за мной заехал полковник В. на автомобиле и отвез меня в штаб Глазенапа. Он представил меня генералу Краснову. Заочно мы знали друг друга, и встреча эта была для меня приятна. Петр Николаевич осведомил меня, что сейчас придет Глазенап и разговор будет о возможности создать в Гатчине прифронтовую газету. Я ни на минуту не забывал того, что, хотя предо мной сидит очаровательный человек Петр Николаевич — автор путешествий и романов, которые я очень ценил,—для меня он сейчас ваше Высокопревосходительство, генерал от кавалерии. В Северо-Западной армии, в служебных сношениях все тянулись в ниточку. Впоследствии я ближе узнал П. Н. Краснова, и воспоминания о нем у меня самые благородные, почтительные и дружеские. Но если человек вкусил с десяти лет тягость воинской дисциплины, то потом возврат к ней сладостен.


Вошел быстрой легкой походкой, чуть позванивая шпорами, генерал Глазенап, он же — генерал-губернатор всех областей, отторгнутых от большевиков. Я залюбовался им. Он был очень красив: невысокий, стройный брюнет, с распушенными черными усами, с горячими черными глазами, со смуглым румянцем лица, с легкостью хорошего кавалериста и со свободными движениями светского человека. Он был участником Ледяного похода, водителем многих отчаянных конных атак.


Говорить с ним было совсем не трудно, тем более, что Л. Н. Краснов понимал дело и поддерживал меня. Газета, по его мнению, необходима. Вопрос в типографии и бумаге. О деньгах заботиться не надо: на днях выходят из печати новые кредитки Северо-Западного правительства. Руководителем и моим непосредственным начальником будет генерал Краснов. Через сколько времени может выйти первый номер по моим расчетам?


Я стал делать оговорки: сможет ли генерал Краснов дать сегодня же передовую статью? — Да, часа через два —три. Есть ли в штабе последние красные газеты, и можно ли из них делать вырезки? — Есть, можно, но только для первого номера в виде исключения. Обычно прежде всего газеты поступают в штаб, для сводки. — Нет ли иностранных газет, хотя бы и не особенно свежих? — Найдутся. — Есть ли в штабе бумага? — Есть, но только писчая, почтового формата. — Разрешено ли мне будет, в случае, если в типографии нет бумаги, реквизировать ее в каком-нибудь магазине? — Можно. Только дайте расписку, а счет присылайте в канцелярию... Все? — спросил генерал.


— Как будто все, В. Пр., — ответил я. — Только... Вот тут-то я себя мысленно похвалил. Во всех деловых переговорах и контрактах я никогда не упускал мелочей, но всегда забывал самое главное. А теперь нашел:


— Только должен предупредить, что наборщики — самый гордый и капризный народ на свете. Этих «армии свинцовой суровых командиров» можно взять лишь добром. Деньги теперь — ничто. Но если выдать им хотя бы солдатский паек, то они, наверно, будут польщены таким вниманием.


— Хорошо. Обратитесь к моему заведующему хозяйством. Я предупрежу. А все-таки: когда же мы увидим первый номер? —Завтра утром, — брякнул я и, признаться, прикусил язык. Генерал Глазенап весело рассмеялся.


— Это по-суворовски!


Генерал Краснов поглядел на меня сквозь золотое пенсне с чуть заметной улыбкой. Я поспешил оговориться.


— Конечно, это не будет номер «Таймса» в 32 страницы и выйдет не в пятистах тысячах экземпляров. Но... позвольте попробовать. Генерал Глазенап сказал:


— Словом, я передаю вас генералу Краснову. Он, без сомнения, понимает в этом деле более меня. Затем желаю полного успеха. Извините, меня ждут.


О самом главном, о названии газеты, труднее всего было столковаться. Я не раз присутствовал при крещении периодических изданий и знаю, как тяжело придумать имя. Каждое кажется устаревшим, похожим на какое-нибудь другое имя, мало или чересчур много звучащим, трудно выговариваемым и т. д. Впоследствии, когда войдет в силу привычка, — всякое название становится удобным.


Мы всячески комбинировали «Свет», «Север», «Неву», «Россию», «Свободу», «Луч», «Белый», «Армию», «Будущее». П. Н. Краснов нашел простое заглавие: «Приневский Край». Мелькнул у меня в голове дурацкий переворот: «При! Невский Край». Но каждое наименование можно перебалаганить. Все равно: на десятом номере обомнется и станет привычным.


Вот здесь, в Париже, мне часто намекают, что я, может быть, писатель, но, во всяком случае, не журналист. Я не возражаю. Но ровно в 2 ч. дня 19 октября, то есть через 28 часов, я выпустил в свет 307 экземпляров первого номера «Приневского Края». Отличная статья П. Н. Краснова о белом движении пришла аккуратно, вовремя. По справедливости, хотя и очень мягко, сделал мне П. Н. выговор за то, что не послал ему корректуры (занести было всего два шага). Прекрасную оберточную рыжую бумагу я реквизировал в магазине Офицерского Экономического Общества. Наборщиков оказалось трое: сын хозяина типографии, длиннорукий, длинноногий лентяй и ворчун, скверный наборщик, но, к счастью, физически сильный человек; второй знал кое-как наборное дело, но страдал


грыжей и кашлял; третий же был мастер, хотя и великий копун, медлитель и мрачный человек. Станок был если не Гутенбергов, то его внучатый племянник. Он печатал только одну полосу. Чтобы тиснуть продолжение, надо было переворачивать лист на другую сторону. Приводился он в действие колесом, вручную, в чем я принимал самое живое участие.


Я уже успел сдать в печать стихи (правда, не новенькие), статью под передовой, отчет о параде, прекрасную проповедь о. Иоанна и характеристику Ленина (я сделал ее без злобы, строго держась личных впечатлений). Кроме того, я вырезал и снабдил комментариями все интересное, что нашел в красных газетах. Я также продержал обе корректуры. Словом: Фигаро здесь, Фигаро там. Часам к 11-ти ночи люди устали, но ропота не было. Я сбегал за пайками и предложил их, по-моему, вовремя и деликатно. Сказал: «А кстати, вот ваш ежедневный паек». Это их так взбодрило, что они и на мою долю отрезали холодного мяса, свиного сала и белого хлеба. Утром заканчивали работу вдвоем: я и мрачный тип.


— Гг. журналисты, работали ли вы в таких условиях?


Этот станок, этого верблюда мы таскали с собою потом в Ямбург, в Нарву и в Ревель. Разбирали и собирали. Главный его недостаток был в медлительности работы. Вертеть колесо, да еще дважды — занятие нелегкое.


1-й номер расхватили в час. Цена ему была полтинник на керенки. Почему мы не брали по пятьсот рублей? — не понимаю. Впрочем, разницы между этими суммами не было никакой. И мы сами не знали, куда девать вырученные деньги. Наняли было корректоршу (она же и кассирша), но через час пришлось ее уволить: никуда не годилась.


начало | окончание

 

© Copyright HTML Gatchina3000, 2004.

на головную страницу сайта




Красивое стихотворение о ностальгии. Автор - всё тот же Максим Анциферов.

Rambler's Top100