Источник: журнал "Юность", 1988, №3
Начало этого повествования относится к первым весенним дням 1918 года[...].
Собралась у меня наша привычная преферансная публика: отец Евдоким, настоятель
кладбищенской церкви, сосед мой, отставной хриплый полковник, инженер-электрик,
маленький, толстенький, похожий на степенного попугайчика в белом фуляровом
галстуке, и я. Жена принесла нам солидное угощение: чай из сушеной морковной
ботвы (отвар весьма вкусный и полезный), пайковые леденцы, песочное пирожное
из овсяной муки. Она же умело разбавила заветные 25 граммов аптекарского
ректифицированного спирта – стоимость двенадцатикратного цейсовского бинокля.
Мы с удовольствием подкрепились, попили чайку, закусили, похвалили золотые
хозяйкины ручки. Потом кто-то сказал:
– Зачем же нам терять золотое время? Другой поддержал:
– И, правда, не заняться ли делом? А я закончил:
– Чтоб укрепить наш альянс, сыграем, братья, в преферанс. Пулька наша
была старинная, ладная, давно сыгравшаяся. Нам уже не надо было ни о чем
договариваться. Все знали, что играем по четверти копейки, с четырьмя
разбойниками на каждого и с розыгрышем распасовок. За долгое время практики
мы уже безошибочно привыкли к своеобразным жестам и к любимым поговорочкам
партнеров.
Отец Евдоким купил на шесть без козыря. Я нарочно протянул руку, делая
вид, что хочу придвинуть ему прикупку, и заранее знал, что он загородит
ладонью карты и скажет:
– Нет, уж, пожалуйста, не беспокойтесь. Я уж сам в моем курятнике похозяйничаю...
Затем он осторожно и медленно вскрыл одну за другой обе карты, заслоняя
их от партнеров широким рукавом рясы.
Лицо его стало совсем кислым и разочарованным. Он покачал головою, вздохнул
и сказал уныло:
– Готов Тартаков! Вынужден играть семь пик. Зарвался!
– С присидцем, отец Евдоким? – лукаво спросил полковник.
– Какой тут присидец? Дай Бог свое отыграть. Молча зашлепали толстыми
грязными картами. Свежих уже нигде нельзя было найти с тех пор, когда
современный нам Калиостро, он же талантливый актер и он же неожиданный
и внезапный анархист Мамонт Дальский, одним росчерком пера реквизировал
все карточные запасы с клеймом Воспитательного Дома: «Пеликан, кормящий
своих детей собственным мясом».
Вскоре батюшка очутился в коробке. Предстояло ему: или бить тузом козырную
даму, или прорезать маленькой. Все зависело от того, на чьей руке король.
Положение было тяжелое и рискованное. Отец Евдоким уже постучал нервно
ногтями по краешку стола. Партнеры ожидали, что он сейчас вытащит одно
из своих любимых присловий, скажет: «Стала она призадумывать себя» или
крякнет и воскликнет, точно в ужасе:
– Тут-то Менделеева и передернуло! Он поглядел пронзительным взором на
своих контрпартнеров, инженера и полковника, но лица их были холодны и
замкнуты. Счастье мое, что я, как сдававший, в игре не участвовал; я бы
никак не устоял перед этим пытливым взглядом.
– Да-а-а, – протянул отец Евдоким. – Да-с. Тут-то Менделеева и...
И вдруг священник мгновенно умолк и стал бледнеть, не отводя глаз от двери
в переднюю. Мы все невольно повернули головы в этом же направлении. Там
стояла перепуганная и тоже бледная Катерина Матвеевна, наша кухарка и
наш давний друг, родом из Гдовского уезда, похожая обычно на солидную
каменную бабу, но теперь совсем растерявшаяся. За ее спиною тускло поблескивали
лезвия примкнутых штыков и смутно шевелились толпившиеся в передней люди.
Катерине Матвеевне казалось, что она что-то говорит, губы ее двигались,
но из них не выходило ни одного звука.
Это пришли ко мне с обыском: четыре распоясанных, расстегнутых солдата
(...) под командою стройного белесого маленького латышонка, туго и ловко
одетого в походные желтые ремни новенького хаки. Шестым был долговязый
комиссар в поношенном черном пиджаке; правой руки у него не хватало по
локоть.
Два солдата остались на кухне, все остальные вошли в комнату. Однорукий
протянул перед собой грязный почтовый листок и сказал:
– По мандату от Совета рабочих и солдатских депутатов мы должны произвести
в этой квартире обыск. Прошу кого-нибудь из хозяев следовать за мною.
Я встал, но жена сказала мне движением ресниц – сядь. Я все сделаю сама.
Я послушался. В некоторых серьезных случаях женскому темному инстинкту
нужно повиноваться без рассуждений. Она отлично знала, что в ту злую пору
во мне еще не улеглась, не угасла склонность к сарказму и вредная несдержанность
на слово. Кроме того, у нее в разных таинственных уголках и ящичках комодов,
буфетов и шифоньерок были тщательно схоронены крошечные пакетики с белой
мукой, разного сорта крупами, сахаром, шоколадом, спиртом, табаком и другими
вещами, на случай изнурения или болезни. Эти скудные припасы вскоре настоятельно
понадобились нам, когда дочка наша и я заболели жестокой дизентерией после
употребления в пищу жмыхов.
Конечно, беглый и невнимательный взгляд не мог бы сразу наткнуться на
эти сокровища, если бы его не натолкнула какая-нибудь причина или примета.
Потому-то обыскиваемому надо иметь при обыске свою душу в спокойных, холодных
и уверенных руках. Но я бы, например, сопутствуя обыску, я бы, пожалуй,
смог заставить себя молчать, не поднимать опущенных век и уж никак не
косить глаза на питательное «табу». Но не думать о предметах и мысленно
не видеть их – это было бы свыше моих психических сил. А ведь давно известно,
что такое душевное напряжение непременно, как гипноз, передается мозгу
мало-мальски опытного сыщика... и тут конец.
А ну-ка, закажите себе в течение двадцати минут не думать о белом медведе!
Однорукий комиссар и нарядный латыш пошли за женою. Она была восхитительно
хладнокровна. В дверях столовой комиссар сказал ей любезно:
– Мы, собственно, интересуемся английской корреспонденцией вашего мужа.
Поэтому, во избежание лишней возни и потери времени, покажите нам место,
где находятся все его рукописи и документы. Домашних ваших пустяков мы
трогать не будем.
«Хороши пустяки, – подумал я.- А заряженный на все восемь гнезд револьвер
«веладог», который засунут в узкое пространство между ванной и стеной?
А наган, лежащий под плинтусом на террасе? Слава Богу, что жена отвела
меня от этой игры в обыск».
Мы четверо остались на тех же местах. Над нами стояли сонные, грязные,
вонючие, поминутно чешущиеся за пазухой и зевающие солдаты. Я предложил
докончить пульку. Но мои добрые друзья зашипели на меня:
– Какая уж тут пулька! Вы лучше спрячьте поскорее карты, пока не поздно.
Сами знаете, как на это теперь смотрят... Да и вообще тут для нас в чужом
пиру похмелье. Ну, мы понимаем, вы писатель, вы там могли что-нибудь такое
написать. А за что же нас-то арестовали?
Вообще, они явно впадали в панику. Отец Евдоким сказал:
– Моя матушка точно предвидела. «Не ходи да не ходи. Что тебе по ночам
шататься?» Да и мне, признаться, не особенно хотелось идти. Нет! Понесла-таки
нелегкая.
И, заметно, они на меня глядели враждебно.
К счастью, обыск продолжался недолго. Минут через двадцать однорукий с
латышом, вслед за женою, вошли в гостиную. Партнеры мои были немедленно
и очень вежливо отпущены по домам. Должен все-таки сказать, что, по торопливости,
ни один из них не попрощался с хозяевами дома.
Большевики оказались людьми гораздо более светскими. Однорукий попросил
позволения сесть, для составления протокола, а латыш, щелкнув каблуками,
спросил:
– Не разрешите ли покурить?
Они опустошили весь мой огромный письменный ясеневый стол снаружи и снутри,
а также американский классер со множеством полок, и все их содержание
вывалили горой на стол под большую лампу с широким золотистым абажуром.
Там было несметное количество писем, деловые бумаги, контракты с издателями,
десяток записных книжек, множество фотографических карточек, а больше
всего черновиков, начатых и недоконченных повестей, беглых заметок, шутливых
стихов и тому подобного мусора. Были и письма иностранцев, но они касались
исключительно моих сочинений и никакой политикой не пахли.
Однорукий начал было составлять подробную опись всем этим забранным предметам,
но потом махнул рукой и спросил:
– Нет ли у вас каких-нибудь весов?
Весы нашлись, кухонные медные, с плоской круглой тарелкой. Их принесли.
Комиссар быстро взвесил весь реквизит и дал нам расписку в том, что принял
вещей на девять фунтов. Весь бумажный скарб был затем упакован и запечатан.
– А теперь, – сказал однорукий, – вы уж нас извините, товарищ дама, но
по распоряжению революционного трибунала мы обязаны доставить вашего супруга
в местный Совдеп до дальнейших указаний.
– Можно ли мужу взять с собою некоторые необходимые вещи? – спросила хозяйка.
– Нет, зачем же? Если хотите, товарищ, возьмите с собою запас папирос.
Больше вам ничего не понадобится. И дело ваше, по-видимому, совсем пустяшное...
Какое-нибудь простое недоразумение... Сегодня же ночью, а самое крайнее,
завтра поутру, вы будете свободны. Пойдемте, товарищ.
Мы вышли из дома и пошли по Елизаветинской улице: 1 впереди два солдата,
позади другие два с бравым маленьким латышом, посредине – я с комиссаром.
Время перевалилось за полночь. Большие чистые звезды дрожали и переливались
в черном низком небе. Ноги наши упруго и мягко ступали по слегка влажной
дорожке. Смолисто и волнующе пахли развертывающиеся почки берез. Из палисадников
доносился легкий радостный аромат зацветающей сирени. В такую пору – думалось
мне – глухарь только что перестал играть свои страстные любовные песни,
а тетерев на рассвете вот-вот начнет токовать. Господи! Как невыразимо
прекрасны Твои ночи!
С жалостью и горькой злобой мелькнуло чувство утерянной свободы, и я,
неожиданно для себя самого, громко спросил однорукого:
– Хорошо. А все-таки за что же меня арестовали?
– Не знаю, – сказал он грубо, точно тявкнул. – Да если бы и знал, то не
уполномочен вас осведомлять.
Черт его возьми! На улице он растерял все свое джентльменство.
По Соборной улице и проспекту Павла I мы дошли до Совдепа. Помещался он
в старинном просторном деревянном чудесном особняке, где раньше живали
из поколения в поколение гг. командиры синих кирасир. 2 Теперь гордый
полковой штандарт был сорван с вышки...
Я бывал в этом прелестном домике в начальные годы войны, вплоть до 17-го,
когда в нем проживал, в качестве гатчинского коменданта, старый, но крепкий
кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский, который несколько свысока дарил
меня своей благосклонной дружбой. Как все русские добрые генералы, он
был не без странностей. Говорил он в растяжку, хриповатым баском и величественно,
не договаривал последних слогов: замеча-а-а... прекра-а-а-а, превосхо-о-о...
Чудаковат он был. Приезжая к нам домой инспектировать наш солдатский госпиталь,
он неизменно интересовался тем, что читают солдаты. Одобрял «Новое Время»
и «Колокол». Не терпел «Речи» и «Биржовки». «Слишком либера-а-а... И надеюсь
также, что сочинений Куприна вы им читать не даете. Сам я этого писателя
очень уважа-а-а, но согласитесь с тем, что для рядовых солдат чересчур,
скажем, преждевре-е-е...».
У него была еще одна генеральская слабость: живопись акварелью. В свободные
минуты он собственноручно раскрашивал комнатные стенные шпалеры, изображая
на них – где дорогу в хвойном лесу, где березовую беседку. Чисто по-детски
радовался он всякой похвале и печалился только о том, что ему не давались
человеческие лица.
Идя теперь, вслед за одноруким, по комнатам особняка, я узнавал сквозь
мутный свет керосиновой лампы милые, незатейливые картинки Дрозда-Бонячевского
и с печальным умилением думал:
– Где же ты теперь, милый Дрозд, со своими теплыми странностями, человек,
не причинивший никому огорчения в течение своей большой жизни?
Меня привели в самый верхний этаж, в бельведер с просторным балконом.
Пахло затхлостью неотворяемого помещения.
Я взялся за ручку, чтобы открыть дверь, но комиссар быстро отвел мою руку.
– Этого вы уж, пожалуйста, не делайте. Очень попрошу вас! А лучше ложитесь-ка
спать. Поглядите-ка, кресла-то какие царские! Об окне же и думать оставьте.
Если ночью высунетесь наружу, то часовой раздробит вам голову пулей. Да,
впрочем, и я проведу всю ночь, не отходя от вас. Хороших снов!
Старинное прапрадедовское раздвижное кресло, из какой-то потрепанной,
но нежной неизносимой кожи было широко и уютно. Мне не спалось. Каждый
раз, когда я закуривал папиросу, то в красноватом освещении мне мерещился
зорко следящий за мною глаз.
Сосед мой не храпел, не бредил, но каждый раз, когда я переменял положение
тела, он почти беззвучно шевелился.
Должно быть, все-таки, что прерывисто, на секунды, я засыпал очень глубоко,
потому, что порою, открыв глаза, я видел сначала серо-побледневший воздух
за окном, потом удивительно чистое голубое небо, чуть тронутое по закраинам
розовой тонкой окраской, потом заорали петухи, и я почувствовал солнечный
восход.
– Хотите, я открою окно? – спросил однорукий, поднимаясь на своем кресле.
– Пожалуйста.
Какая радость вторгнулась к нам в мансарду, когда широко распахнулись
большие полукруглые рамы, навстречу весне и солнцу. В первый раз мне тогда
пришло в голову: почему это наш тихий исторический посад называется так
непонятно, по-чухонски «Гатчина». По-настоящему ему бы надо было называться
посадом «Сирень». Теперь, стоя на высокой вышке, я понял, что никогда
еще и нигде, за все время моих блужданий по России, я не видал такого
буйного, обильного, жадного, великолепного цветения сирени, как в Гатчине.
В ней утопали все маленькие разноцветные деревянные дома и домишки Большой
Гатчины и Малой, Большой Загвоздки, Малой, Зверинца и Приората и, в особенности,
дворцового парка и его окрестностей.
У Государыни Марии Федоровны сирень была любимым цветком, и она разводила
ее с необычайным вниманием, со щедростью и заботой. За нею же потянулась,
из подражания двору, вся оседлая Гатчина.
Как радостно и странно было глядеть сверху на этот мощный волнистый сиреневый
прибой, набегавший на городишко жеманно-лиловыми, красно-фиолетовыми волнами
и белыми грядами, рассыпавшимися, как густое белое овечье руно...
Однорукий комиссар поднялся снизу и сказал:
– Однако, собирайтесь. Сейчас поедете на автомобиле в Петроград, в революционный
трибунал.
– Это где же находится? – спросил я.
– В бывшем дворце бывшего Николая Николаевича.
– Что же? Он и Николай Николаевичем перестал быть?
– Всех поскидали, – ответил однорукий мрачно. – Дальше и не то еще будет...
Пойдемте. Автомобиль дожидается.
Мы уселись. Спереди шофер (...). Позади я, со вчерашним латышом, который
был свеж, чист и весь подтянут ремнями, как будто бы только сию минуту
выскочил из специальной фабрики (...). Однорукий исчез. У ворот Совдепа
толпились жители. Я успел найти между ними женское лицо и поймать ласковую
ободряющую улыбку.
Легкий, изящный «пежо», тоже мой хороший знакомый, принадлежавший Гатчинской
авиационной школе, бойко покатился по проспекту Павла I, густо обсаженному
с обеих сторон пахучими березами, мимо артиллерийских казарм и заставы,
мимо Пулковской обсерватории, по широкому шоссе. За всю нашу довольно
длинную дорогу никто из нас четырех не обмолвился ни словом. Я – почему
же не сознаться? – немножко нервничал и беспрестанно курил и каждый раз,
закуривая новую папиросу, предлагал, по курительно масонской этике, другую
моему латышу, и он принимал ее безмолвно и серьезно, точно мы с ним исполняли
какую-то серьезную обязанность.
Так мы доехали до Нарвских ворот, завернули на Обводный канал, пересекли
синюю Неву и, оставив за собою Петропавловский собор, остановились у малых
ворот прекрасного дворца Великого Князя Николая Николаевича Старшего.
Латышонок быстро соскользнул с автомобиля, позвонил у железной решетчатой
двери, скрылся на минутку за нею и вскорости выскочил обратно.
Он и тут не издал ни звука, а только поманил меня рукой.
Мы вошли в просторную, но не высокую комнату, весело освещенную двумя
огромными полукруглыми окнами с цельными в высоту и ширину зеркальными
богемскими стеклами. По всем сторонам этой комнаты тянулись низкие скамьи,
обитые Манчестером, рисунок которого я сначала принял за настоящий текинский
ковер. Вероятно, в прежние времена здесь помещалась не парадная, а просто
деловая приемная.
К этой приемной прилегала другая полутемная комната высотою не больше
среднего человеческого роста, освещенная крошечной электрической лампой.
В этот-то просторный и низкий чулан и завел меня щеголеватый латыш. Немного
освоившись с утлым светом, я увидел в глубине помещения простые деревянные
нары, а ближе к выходу стоял небольшой солдат в серой шинели и с ружьем.
Латыш сказал ему:
– Вот, товарищ, сдаю вам арестованного. Примите и следите за ним. Теперь
он находится на вашей полной ответственности. – А мне он сказал: – До
приятного свидания. – И вышел, оставив меня наедине с солдатом.
Я успел хорошо разглядеть солдата. Он был маленький, но крепкий и ладно
сделанный парнишка. В своей серой, не по росту большой шинели, он был
похож на мило-неуклюжего медведя-овсянника.
Минут пять мы с ним помолчали. Потом он заговорил. В тоне его было грубое
участие:
– Что, брат? Засыпался? Я вежливо помычал.
– Да говори уж. Чего там скисняться? На чем вляпался-то? Небось, налетчик?
Или шпикулянт?
У меня давно уже в голове родились мысли о том, что мой арест связан с
каким-нибудь из моих антибольшевистских фельетонов.
Я сказал:
– По правде, и сам не знаю. Сам я газетчик, в газетах печатаю. Вот и думаю,
что написал что-нибудь против начальства, а оно меня и засадило.
Солдат укоризненно покачал головой, вытер большим пальцем под носом и
сказал, причмокнув:
– Э, папаша, начальство обижать – это, брат, не ладно. Начальство, голубчик,
надо всегда уважать. Это ты, братец, напрасно сунулся.
Солдат замолчал и на минуту прислушался.
– Держись! – сказал он. – Это наш комендант идет.
Комендант трибунала, матрос Крандиенко, так крепко врезался в мою память,
что и теперь, через двенадцать лет, мне очень легко вызвать его сумбурный
образ: лихо загнутая матросская шапка – чертовой кожи, ослепительная –
белая – рубаха, вышитая малорусским красным узором, запрятана в необычайной
гоголевской ширины шаровары, ниспадающие до сапожных лаковых носков, на
груди на солидной золотой цепочке массивные золотые часы «с двуглавым
орлом, личный Государев подарок, – говорил Крандиенко, – в память тех
дней, когда я плавал на «Штандарте»...» (Да, вероятно, врал?).
Странна была наша встреча.
Я сидел на табуретке, он вошел, сел на угол стола и заболтал ногою.
– Ага, пожаловали в нашу гостиницу, – заговорил он с ярким малорусским
акцентом. – Добре, добре. Тут у нас на нарах иногда ночует развеселая
компания. Но как только надумаете бунт или побег – расстреляю к чертовой
матери! Кстати, – продолжал он, – звонила по телефону ваша супруга. Спрашивала,
какие вещи вам требуется привезти?
Я начал перечислять:
– Папиросы, спички, четыре свечки, мыло, одеколон, десть бумаги, перья
и чернила и т.д., и т.д., и т.д. ...
– А еще что?
– Красного вина, хотя бы удельного.
– Сколько? Полбутылки? Бутылку?
– Ну, бутылки две, самое большее три... Ну, еще ночное белье и постельное.
– Так и передадим. А ананасов и рябчиков не желаете ли?
Я понял, что он издевается надо мной, и замолчал. Он посидел еще немного,
рассеянно посвистал «виють витры», поболтал ногою и ушел. Потянулось скучное
время дурацкого безделья. Солдат дремал, кивая носом, прислонившись к
стене и опершись на ружье. Где-то близко за стеною наяривал без отдыха
голосистый гнусавый фонограф.
– Кто это играет на граммофоне? – спросил я.
– А, тут наша матросня. Делать им нечего, так они целый день заводят эту
машину да подсолнухи лузгают.
И опять зеленая скука. Опять дурацкие нудные мысли. И вдруг снова приходит
комендант Крандиенко, на этот раз с открытым и оживленным лицом.
– Можете выйти из этой буцыгарни и можете ходить, где вам угодно, по всему
дворцу. Так приказал председатель трибунала. Да, и правда, здесь для вас
темно и еще вошей можете набраться. Идите, ну. Спать будете на коврах,
я и подушку вам устрою. С семьею вам не воспрещено видеться. А теперь
просю со мной уместе пообидать.
Еда у него была простая, но вкусная, сытная. Во время обеда привели ему
каких-то мокрых грязных мужиков.
– Скобари? – закричал он на них.
– Точно так... Скопские мы...
– Сейчас же расстреляю к чертовой матери! Денисенко! Вестовой! Веди эту
шпану на кухню и накорми, а потом – в темную. У меня так, – обернулся
он ко мне: – первым делом забочусь об арестованных, потом о служащих,
а потом только и сам поем. Мое правило.
К вечеру, когда мы с Крандиенко пили чай, приехала моя жена.
– Ты жив?! – вскричала она, ощупывая мое лицо и вдруг накинулась на коменданта.
– Что это за безобразие у вас творится? Я спрашиваю, как чувствует себя
мой муж? А какой-то глупый осел бухнул мне в телефон: «Расстрелян к чертовой
матери».
Крандиенко улыбнулся светло и широко, от уха до уха...
– Не сэрчайтэ, товарищ Куприна. Це я пошутковал трошки.
Посаженный в революционный трибунал, помещавшийся в бывшем дворце В. Кн.
Николая Николаевича Старшего, я мог бы свободно и беспрепятственно осмотреть
все его роскошные помещения. Но никогда еще не чувствовал я себя ловко
и уверенно, посещая чужие дома, покинутые их настоящими владельцами, хотя
бы и много лет тому назад. Мне всегда в эти минуты приходило в голову
тревожное ожидание: а вдруг придет сейчас истинный хозяин или его суровый
призрак и скажет:
– А ну-ка, милостивый государь и наглый незнакомец. Не угодно ли вам будет
немедленно убраться отсюда вон?
Воображал я также, для параллели, что вот прихожу я в свой собственный
одноэтажный домик, нахожу его настежь растворенным. И вдруг с неприятным
изумлением натыкаюсь на неведомого мне посетителя, который, без всякого
позволения, бродит по моим комнатам и беспечно заглядывает в мой кабинет
и мою спальню, в мои альбомы и рукописи... И не от этой ли стыдливой неловкости
стоит в музеях, церквах и старых замках такая тяжелая тишина, чуть тревожимая
осторожным шепотом.
Потому-то я и отказался учтиво от развязных хозяйских приглашений моего
сторожа Крандиенки посетить вместе с ним верхние роскошные этажи.
Зато я охотно воспользовался его разрешением работать за огромным письменным
столом, посреди упраздненной приемной, окруженной широкими скамьями из
поддельных текинских ковров.
– Почем знать, – думал я, – сколько еще дней, а то и недель придется просидеть
под этим, навязанным мне, кровом?
И если удастся свободно поработать здесь, на новом месте, то уж лучше,
по старой писательской примете, начать сейчас же, чтобы потом не подпасть
злым духам медлительности, лености и скуки.
Разложив на зеленом столе свои письменные принадлежности, я обмакнул перо
ном. 86 в чернила и на белом, приветливо свежем листе вывел большущими
буквами:
«Однорукий комендант».
Крандиенко заглядывал мне через плечо, нагибая боком голову и кося глазом,
как ворона на кость. Вдруг он сказал:
– Та я же-ж не однорукий, а зовсим с двумя руками.
– Это не про вас, – ответил я. – Про вас будет потом, лет так через пять-шесть.
А теперь очередь другого коменданта. Тут от вас, в двух шагах – Петропавловский
собор. И в нем царская усыпальница. Так вот, в ограде этой усыпальницы
похоронен сто лет назад герой многих славных войн, впоследствии комендант
Петропавловской крепости, Иван Никитич Скобелев. Был он в бесчисленных
сражениях весь изувечен. Левую руку ему начисто отрубили, а на правой
осталось всего два с половиной пальца. Оттуда и прозвание: «однорукий».
И завещал он перед смертью, чтобы положили его за оградой усыпальницы,
головою как раз к ногам великого императора Петра Великого, перед памятью
которого он всю жизнь преклонялся.
Крандиенко выпустил изо рта огромный клуб дыма и воскликнул уверенно:
– О, це я знаю. Той Скобелев, що воевал с турком.
– Нет, больше с французами. С турками дрался уже его внук, Михаил Дмитриевич
Скобелев, знаменитый «Белый генерал». О всех трех Скобелевых, о внуке,
отце и деде, на днях очень много и очень хорошо мне рассказывал личный
ординарец Скобелева-третьего, почтенный и милый старик. Так вот, пока
мне здесь делать нечего и пока память еще свежа, я и хотел записать его
слова.
Крандиенке стало скучно.
– Ну, да, конечно, – сказал он, едва удерживая зевоту. – А все-таки написали
бы вы лучше за нашу великую революцию и за нашу геройскую «Аврору».
– Не беспокойтесь, – сказал я, – история вас не забудет. А издали все-таки
виднее.
Вечером он весьма заботливо постелил для меня постель на широкой ковровой
скамье и сел у меня в ногах. Мы курили в темноте, а он рассказывал мне
эпизоды из своей прежней жизни. «Вам, как писателю, это пригодится».
Рассказывал о том, как был актером в «малоросической» драме. Упоминал
небрежно имена Занковецкой, Саксаганского, Садовского, Кропивницкого и
Старицкого. Он даже напевал вполголоса куплеты из «Наталки-Полтавки»:
«Ей, Наталко, не дрочися,
Ей, Наталко, не дрочися,
Забудь Петра ланця
Пройдоху поганця,
Схаменися,
Схаменися...»
Пел он также какие-то отрывки из оперы «Запорожец за Дунаем» и пробовал
декламировать монологи из пьесы «Глытай, абож павук». Но все это выходило
у него плоховато. Ролей своих он окончательно не помнил или страшно перевирал
их, а в пении так фальшивил, что, думаю, его не приняли бы ни в одну,
даже самую захудалую театральную антрепризу. Ведь украинцы, как и итальянцы,
родятся на свет с верным слухом и с голосами, поставленными самим Господом
Богом. Вернее всего было предположить, что Крандиенко перевидал в своей
жизни все пьесы скудного и незатейливого малорусского репертуара и играл
раза два-три в любительских спектаклях, все остальное выдумал из хвастовства.
Гораздо ярче и правдоподобнее вышел у него рассказ о хохлацкой свадьбе.
Самое лестное, по его словам, но зато и самое ответственное положение
в свадебном ритуале выпадало на долю сватавьев с невестиной стороны. Пока,
обвязанные рушниками, они носили над невестою венец вокруг аналоя; пока
на свадебном пиру они, не уставая, пели старые хвалебные песни и говорили
самые восторженные речи в честь новобрачной – они бывали настоящими королями
пира. Их благодарили, всячески ублажали, поминутно целовали и обнимали,
обливая водкой, дарили им платки, шарфы, вышивки для рубашек, полотенца
и рукавицы.
Потом молодых уводили в каморку, и тогда веселье на час ослабевало, становилось
напряженным, натянутым. Всего неувереннее чувствовали себя невестины сватавья.
Через час в каморку заходили две почтенные старые свахи и вскоре возвращались
назад, держа торжественно в руках вещественные доказательства. Обыкновенно
в этом случае гульба вспыхивала в удвоенных размерах. Сватавьев опять
принимались целовать, обливая водкой. Снова им дарились отличные домотканые
изделия. Гуляли весь этот день, а случалось, и на другой, и на третий.
Всем свадебным поездом ходили по деревне, нося на высоком шесте красную
рубашку, кричали горько, целовались с прохожими, опять пили и пели:
Ой, упала,
Ой, упала,
Звезда с неба красна,
Звезда с неба кра-а-сна.
Но случались изредка маленькие недоразумения, вследствие которых пированье
сразу расстраивалось, молодой мрачно и молчаливо сидел в углу, отец невесты
трепал волосы и жене, и дочери. На шест надевался дырявый глиняный горшок
и воздвигался над крышей. Бывало, что невестины ворота мазались дегтем.
Но сватавьев в этих случаях неизбежно били (отняв у них предварительно
все роскошные подарки), и били так крепко, «що треба бувало швидче утикати
до дому».
Потом Крандиенко стал болтать что-то невнятное о своем друге Деревенко,
о яхте «Штандарт», о своих часах с орлом, об Ораниенбауме, и о том, как
Государь однажды нашлепал маленького наследника за то, что тот, не слушаясь
увещеваний дядьки и вопреки запрещению доктора, лазил по деревьям. А мальчик
держался молодцом: закусил нижнюю губу и ни пик-пик. Потом подошел к матросу
и сказал, протягивая ручонку: «Прости меня, Деревенко».
Потом проскользнуло точно в глухом тумане имя Великого Князя Михаила Александровича,
и больше я уже ничего не слышал, потому что бухнулся в глубокий сон, как
камень в воду.
|